Михаил Лобанов: предстояние
«Духовность — это то, что отозвалось в душе порывами милосердия», - так сказал незадолго до ухода Михаил Петрович Лобанов. Мне передала эти слова его супруга, наперсница и друг, хранитель огромного наследия – лобановского достояния – Татьяна Николаевна Окулова (Лобанова). Эти трагически правдивые слова девяностолетнего старца, как слова молитвы, проникновенной музыкой и тайной подсказкой для жизни звучали, не отпускали всю долгую дорогу в ночи из Екшура до самой Москвы, до метро «Котельники». И даже в ночном московском метро я всё связывал с ними, вспоминал, процеживал сквозь сито этих слов воспоминания о нём. Его улыбку, жесты. Ненавязчивые, но всегда глубочайшие напутствия и советы при прощании.
Вот и теперь, даже покинув этот мир, он давал мне совет. Теперь уже через близкого и дорогого человека. Супругу. Так что же такое жизнь? В самом деле, «луковка» Достоевского? Но как же сурово, жёстко и безжалостно противостоит нынешний мир всем им, классикам нашим: и Достоевскому, и Лобанову, и Астафьеву, и Абрамову, и Распутину... И Бунину, и Куприну. И Льву Толстому даже! Этот «новый мир» противостоит всей нашей русской культуре. Той русской культуре, которая объединяла наши малые народы воедино. И в СССР, и раньше. И весь мир читал на русском Гамзатова и Айтматова, Лесю Украинку и Шоту Руставели. Мир осиротел, съежился. Теперь эти республики, кажется, овдовели... Значит, не только «порывами милосердия» по отношению ко всем людям, к читателю была «та литература». Любовью. И все писания Лобанова как редчайшего её представителя.
И вовсе даже и не «луковичкой» они оказались, а чем-то гораздо более важным. Большим. И для мира, и для «малых народов». Но вот уже стали забывать имена великих писателей и принимать навязанные привычки и правила. И вот, в этой беспросветной тьме – как яркая лампочка зажглась, как чудо: Дворец культуры в Екшуре имени М.П. Лобанова!
Может быть, он сам, уйдя из земной жизни три года назад, молится о нас. И праведной молитвой его о своей земле и Родине, в его родном селе близ Спас-Клепиков случился этот подарок, это напоминание о том, что мы люди. Что у нас много обязанностей, а не только права. И о том, что нужно видеть во всяком человеке, даже незнакомом прохожем – замысел Божий. По слову Достоевского. И любить именно этот Замысел о человеке. Любить человека несмотря ни на что, даже если «по делам его» — любить ну никак невозможно!
И мне всё никак не верилось, что в России даже теперь можно назвать район, улицу, Дом культуры именем не либерального болвана или банкира, проворовавшегося мэра или чиновника, который всю жизнь свою «празднует блистательно», а именем героя, фронтовика, почвенника («русофил» поганое слово, «русолюб» лучше). Именем человека, вся жизнь которого – Предстояние. Служение Отечеству и культуре. Учительство, литература и нравственное делание. Передача опыта жизненного и литературного. Бескорыстие и молитва.
Как радостно за эту победу среди бесконечной череды поражений и раздора, неприятия друг друга, мести, упреков в рядах наших. Когда прощались в Екшуре с Татьяной Николаевной, я с тайной радостью (не был прежде знаком с ней лично) любовался ею. Знать, «и один в поле воин, коли ладно скроен!» Дочь фронтовика, участника обороны Сталинграда, она, конечно, знает, что почём в этой жизни. И трогательная забота её о каждом из нас, обрадовавшихся возможности встречи и участию в освящении, открытии мемориальной доски имени Михаила Петровича, празднику и молитве за «благоденствие и чистоту» екшурского недавно отстроенного ДК...
И вот Дом культуры в Екшуре имени Михаила Петровича Лобанова открыт. Дело сделано. Памятная доска (к которой в скором времени добавится мемориальная, с барельефом писателя) гласит: «Муниципальное учреждение культуры “Районный Дом культуры муниципального образования – Клепиковский муниципальный район“, филиал №15, Екшурский сельский дом культуры имени М. П. Лобанова 391022, Рязанская область, Клепиковский район, Екшур, ул. Красный Октябрь, д. 15/6».
Открытие памятной доски на новом ДК освятил и благословил священник отец Геннадий, один из лучших учеников Лобанова. Есть в этом глубокий смысл, нечто провиденциальное: ученик-писатель освящает Дом культуры имени своего учителя. О. Геннадий Рязанцев-Седогин – член Союза писателей России, Председатель Правления Липецкой писательской организации «Союз писателей России», действительный член Петровской Академии наук и искусств, член-корреспондент Академии Российской поэзии, лауреат литературной премии имени Евгения Замятина, протоиерей. Я время от времени открывал в полутьме автобуса подаренную им книгу, читал первое, что открывала рука, читал из его нового романа: «"Становящийся смысл" – это строящийся храм, место на земле, через которое проходит ось мироздания. Вся полнота жизни и земной, и небесной вращается вокруг этого таинственного сооружения, а между тем люди, душой и телом привязанные только к земному, не замечают присутствия глубины, которая, впрочем, не умаляется от этого».
Такая перекличка с книгой «Внутреннее и внешнее» Лобанова поразила меня. Рукоположенный священник, протоиерей, настоятель храма Михаила Архангела в Липецке (который построил он помощью Божией и тщанием прихожан) взял груз со всей тяжестью его. И вот – несёт опыт учителя. Дальше, в будущее.
«По делам их узнаете их». По делам учеников познаётся величие учителя. И тотчас вспомнилась давняя, начала 2000-х годов переписка Лобанова, опубликованная в его книге «Твердыня духа», с отцом Фёдором, монахом Свято-Троицкого Александро-Свирского монастыря, который теперь уже и сам наставник. С каким уважением, даже почтением в этой переписке Лобанов-учитель обращается в ученику-монаху. Как высоко ставил он вору, духовный сан! Переписка их исповедальна.
А нам на семинарах, уже в 1991-м он разъяснял суть атак времени. На священников, на военных-офицеров в ту «пригорбачёвскую» бытность. Нападки на церковь и храмы в прессе. Он говорил так: «Во-первых, необходимо отделять саму веру от персоналий (и в героическом строю попадаются неважные воины). Во-вторых, они, священники, рукоположены. А это значит, что те, кто оступился (из священноначалия) по иному счёту сами за своё ответят перед Богом. Ответят на суровом суде иначе, чем миряне. И, наконец, ещё одно, и главное даже из ржавого крана течёт святая вода».
...Вечер памяти Лобанова в Спас-Клепиках открыл глава Екшурского сельского поселения Олег Викторович Закалюкин. На вечере выступил глава администрации Клепиковского муниципального района Николай Владимирович Крейтин и многие другие. Много и хорошо говорили, тревожа аудиторию самыми насущными проблемами писателей и читателей.
Николай Дорошенко говорил об эстафете поколений, которая так много значила для Лобанова. От «Русского леса» Леонова и первой работы о нём Михаила Петровича до последнего леоновского романа «Пирамида». Вспоминал Михаила Петровича и Александр Евсюков, молодой, но давно уже крепко, уверенно пишущий автор. Он вспоминал учителя, его опыты духовной биографии «В сражении и любви». Прочёл свой рассказ «Один», посвящённый соловецкому острову Анзор. Подписал книгу в фонд музея Екшура при ДК. А вслед за ним легко и свободно выступала и читала свои рассказы Софья Гуськова, актриса Театра Российской Армии и тоже ученица Лобанова.
Выступали и многие другие. Читали стихи и исполняли песни на стихи Сергея Есенина. Русские сарафаны, замечательные светлые лица. Праздник, даже при многочисленности приглашённых и присутствовавших в зале, получился камерным, уютным, почти семейным. Из родных в зале присутствовали брат по материнской линии Николай Агапов, дочь Михаила Петровича Марина Могутина и его внук Глеб, сказавший много хороших слов об открытии Дома культуры.
Впечатления остались самые добрые. И не только потому, что здание ДК на родине Лобанова так ново, так чисто и уютно. Построен и оборудован корпус на перспективу для встреч с писателями от СП России, желающими поехать в Екшур. С будущими посланниками, которые пойдут теми же дорогами от ДК Лобанова к храму. Теми путями, где хаживал Михаил Петрович. Сердце утешалось в Екшуро этим милым мягким гласным рязанским протяжным наречием. Так много «е» и «а». Округляют, бегут словеса, катятся. Освежают интонациями. Удобряют речь рязанцы метким народным словечком. Метафорой, пословицей. Щедро, даже с избытком порой. Так заметны, памятны мне эти говоры с детства. Особенно в присказках и поговорках.
Я впервые в Спас-Клепиках. Припомнились записи Михаила Петровича, где он говорит о своей родине из поездок, с чужбины. Записывает он из какой-то азиатской страны примерно так: дождь, дождь и дождь. Несколько дней. Включил телевизор. Там прыгающая цветная обезьяна. Скорее выключить. Почему так просится душа домой, на родину, в чём дело? А дело в том, что память здесь, на чужбине – пуста. Не цепляется, не может ухватиться за события. На родине всё узнаваемо. Увидел куст – там бегал в детстве босиком. Там всегда помнится сокровенное: как вон у тех кустов мама обморозила ноги, когда рубили дрова в лесу. Всё цепляет, всё тревожит и наполняет воспоминаниями душу. За границей же, среди пальм нет родовой памяти. Оттого и тянет так домой, к полноте сердца.
...Теперь и я побывал в тех местах его родных, о которых он говорил с такой любовью. Здесь он родился, здесь жил. К этой земле так сердечно был привязан. «На родной сторонушке рад своей воронушке», метко замечали в народе. Даже и вороне-«воронушке», и то рад. Михаил Петрович если и отъезжал за границу, то всегда ненадолго, и стремился скорее вернуться домой.
Уверен, что рано или поздно Россия вернётся к подлинному осмыслению и переосмыслению наследия писателя, критика, публициста Михаила Петровича Лобанова. Переписка его с В. И. Беловым, В. П. Астафьевым, В. Г. Распутиным часто цитируется и издаётся. «Капитан Тушин», «боец на передовой» – по слову Юрия Павлова. Так жил, таковым и ушёл.
Последние годы были особенно тяжелы. Быть может, если бы он продолжил преподавание в Литинституте и дальше, то и дни жизни продлились бы. Уверен, дело всей его жизни – обучение, воспитание (воспитание духовное) молодёжи – было прервано намеренно. Кто, по чьему замыслу и умыслу вынудил его, профессора, руководителя творческого семинара кафедры творчества Литературного института с 51-летним стажем, заслуженного работника Высшей школы России, почётного работника культуры города Москвы, написать в августе 2014 года это «заявление» на имя и. о. ректора? Эту «просьбу» «в связи со сложившимися обстоятельствами» освободить его от занимаемой должности руководителя творческого семинара «по собственному желанию». «Просьбу», ознаменовавшую наступление для Литинститута новых времен после ухода с поста ректора Б. Н. Тарасова и так дорого стоившую ему – фронтовику, наставнику с более чем полувековым преподавательским служением. С любовью к делу, к своим «семинаристам» и их любовью к ному, с его абсолютным литературным слухом... Горько.
Я часто беру его книги с дарственными надписями и разговариваю с ним через его строки. С живым. «Василию Килякову, который собирался впопыхах, а оказался на Олимпе, г. Владимир 2 апреля 1996 года. Приём в СП России». Такая вот, с юмором, дарственная надпись на его книге «В сражении и любви». Вся жизнь его – сражение и любовь. Оставалось ощущение, что он отдаёт всего себя, без остатка. Не соотносил себя с людьми, как теперешние «волчата-писатели» «с их плебейской, мутной и безотрадной прозой» (его выражение), а именно жил, проживал судьбу каждого ученика. Он набирал семинары, искал талантливых. Талант был главным критерием его оценки. О его всепрощении ходили легенды. Никогда не забыть, как он здоровался. Крепко, внимательно брал за руку. Глядел прямо в душу. Не выспрашивал, но каждое слово он видел. Именно видел, а не только слышал...
Или такая дарственная запись на книге «Твердыня духа»: «Дорогому Василию Килякову с сердечной благодарностью за внимание к моей литературной работе, что меня и трогает, и воодушевляет. Ваш Михаил Лобанов 21 апреля 2011 года. Литинститут».
Он был твёрд. Не «умел быть твёрдым», а именно был таковым. Мягким же казался только от любви, даже нежности к людям. Но жесткость была для него не характерна. Помню, как он подписывал мне «Оболганную империю» с некоторой застенчивостью умудрённого человека, для которого борьба – всё-таки не самое главное в жизни. А главное – Литература (Литература, которую ещё во время дискуссии «Классика и мы» в 1977 году он, единственный из писателей, по словам Юрия Павлова, трактовал через категорию тайны как высшей потребности души). Культура. Творчество. Чувство родины. Принимать Человека как «сколок» образа Божьего – вот что было важным в его жизни. Понять эту тайну Божью – Человека. Разоблачив, преодолеть эту пропасть между величием и низостью человеческой. Да разве же разоблачению этой тайны не стоит посвятить жизнь и в самом деле?! Величие человека – в его мечте, в стремлениях сердца.
...Что за тайна – он сам? Откуда вообще в русском народе эти вспышки – явления великих праведников и святых? Эти таланты из недр народных? Эти явления Духа? Среди нищеты, кромешного голода рождается в селе Иншаково в рязанской глуши мальчик. Под крышей из дырявой щепы или соломы, продуваемой всеми ветрами. Мальчик, который сам находит и выбирает, что ему прочесть, чтобы сформировать и «огранить» характер.
Пишет первые рассказы в четырнадцать лет. А после войны, фронта, уже студентом, посылает последнюю краюху хлеба родным, матери и малолетним сводным братьям. В пять лет он остался без отца (мать, имея двоих детей, вышла замуж ещё раз – за вдовца, у которого было и своих пятеро, чтобы родить ему ещё четверых). По свидетельству родных, он сам, младо-воин, еле-еле стоял на ногах от постоянного недоедания. А средний сводный брат Валентин, иногда, путаясь, называл его папой. В письмах ему он так и писал: «Остаюсь, твой сын Валя...»
Что и как он читал в то время, о чём размышлял? И что это было за время, дальнее, почти былинное, когда к семерым – среди беспросветного труда и недорода, голода – рождали ещё четверых? И жили! И при этом – гордость его, Лобанова, за нацию, за «цементирующую все народы и республики» силу. Любимое слово его и высшая похвала поступка или писателя: «Настоящий русак!» С 90-х годов я слышал эту его похвалу подвигу того или иного человека, писателя, совсем нечасто. Мало кого он удостаивал таким званием, произнося эти слова, и как же оскорбляло его нынешнее засилье и эта дикарская «игра» – война на литературном поле – ныне живущих, повторяю, молодых «волчат» в литературе и в жизни.
Продолжим вспоминать под мемориальной доской в Екшуре. Первые рассказы Лобанов публикует в четырнадцать лет в газете «Колхозная постройка» (эти рассказы 1940-1941 годов были представлены в лобановской экспозиции в фойе ДК. Их разыскала, как я узнал, старейшая сотрудница Спас-Клепиковской районной библиотеки Г. Н. Ликий). В 1943-м – спецкурсы под Уфой и отправка из пулеметного училища стрелком на фронт. Август того же 43-го, Брянский фронт. Курская дуга. Разрыв мины и тяжелейшее ранение при наступлении. По его собственным воспоминаниям, правую руку он, едва живой после атаки, «нёс, как ребёнка», от нестерпимой боли прижимая к груди. С трудом выбрался – повреждена кость. В конце войны, после увольнения из армии, этот мальчик из Иншаково девятнадцати лет поступает на филфак МГУ, который окончит с отличием. Однако в 1949-м он выберет не литературоведческие штудии, а совершенно иной путь. Получит назначение в ростовскую газету «Молот» – этого он и добивался.
Ростов. Вёшенская. Михаил Шолохов. Первая супруга с младенцем отказывается следовать за Лобановым и съезжать от матери «на пустую кочку».
Потрясённый «Тихим Доном», он собирает материалы для исследования о великом романе. Встречается с Шолоховым, которому напоминает, что тот по матери – тоже рязанский. «Не, - ответил гордо Михаил Александрович, - нет, я казак! Во мне нет мужицкой крови». И смешно, и трогательно... И ростовские степи, и Дон очаровали Лобанова совершенно. С тропотом из окна поезда разглядывал он те места, где Гришка Мелехов сажал хлеб и воевал. И там, в Ростове, происходит главное событие его жизни, о котором он напишет в книге «В сражении и любви». В одиночество, обессиленный голодом и ослабленный ранением, переживает он тяжёлую форму туберкулёза. Не было сил пройти насквозь маленькую съёмную комнату, просто пройти от стены до стены. Из редакции ого изредка посещали, приносили немного оды. Кровь шла горлом. Необычайная слабость из-за голода, едва ли не исход. И вдруг открываются высшие, непостижимые сферы. Об этом он говорил мне и писал гораздо позже, переосмысляя произошедшее, в той же книге «В сражении и любви». «Благодать», - изречёт, вспоминая об этой грани жизни и смерти. И навсегда это чувство останется с ним, станет его путеводной звездой.
В самое жестокое для страны время 1991-1996 годов студенты учились у него стойкости, «непробиваемой» выдержке, стоической в православном понимании. Самое суровое время, если отсчитывать от окончания прошлой войны, - это 1996 год. Из далекого пригорода, из самой Электростали я ехал, шёл по этим улицам великого града Московского, превращённого в помойку, мимо угрюмого памятника Пушкину, с немым укором склонившего голову, шёл к Литинституту. Каждый вторник, в шесть вечера. К Лобанову. На семинары. В душе – смятение. Столько ропота и недовольства... А главное – зачем жить?! «Василий, пиши». «Ты должен, обязан писать, несмотря ни на что. Пиши из себя, своё».
Он словно отмывал, отстирывал и бережно отжимал наши души. И они снова вспыхивали, как ландыши, по есенинскому слову... Духовная баня. Этот жест его искалеченной на фронте правой руки, жест вперёд, как бы отдающий всего себя, - разве его забудешь?! Он как будто отдавал нам, отнимая что-то от себя, быть может, снова последнее. Как прежде, мальчишкой, инвалидом Отечественной войны, посылал свой паёк младшим братьям, так теперь он делился с нами хлебом своим духовным. Как и прежде, в военное и послевоенное время, отдавал последнее сводным братьям, так и теперь – ученику-«семинаристу» Василию Килякову.
Вижу его, как держит он очки за дужку. Плечистый серый рябенький пиджачок. Отеческий взгляд с таким порой состраданием, от которого сжималось сердце, - таким, что и не передать словом. Всех выслушает, а затем взвешенно, с высоты огромного опыта, даст своё заключение. И тогда такие тончайшие пружины жизни становились отчётливо скрипучи, слышны и зримы. И оторопь брала: как же я-то этого не заметил? И вроде бы знал и видел то же, что и Лобанов. Но – не так цепко смотрел, что ли... Акцентировать, обобщать не умел? Прошёл мимо. И за «пустяки» почёл многое, за что-то, не достойное внимания. А вот он, Лобанов, посмотрел и – увидел. Он словно с другой стороны показывал предмет, со стороны совсем неожиданной. И тогда мы, ученики, обмирали от внутренней радости, от понятого, раскрытого нам во всей полноте Предмета.
«Предмет, предметность». Он любил это слово – Предмет. Предмет как Божье изделие. Предмет как фактура – не выдуманное, а пережитое. Божье попущение или же веление. Пережитое, обдуманное, внутренним жаром опалённое. Высказанное на бумаге становится полновесным и только твоим. Слово благодатное, лобановское, слово большого художника. Любое, грубое и тонкое, он чувствовал. Надо возвращаться, возвращаться как можно чаще к его наследию. Бывать на ого родине, непременно. Строг он был и к себе, и к «писательскому цеху» необычайно. Как тонко и со знанием дела, как пристально наблюдал он – до самых мелочей. И слова, и поступки оценивал. И как же русские писатели дорожили его мнением!
В. П. Астафьев просил его написать предисловие к своей книге «Последний поклон». Его переписки с В. Г. Распутиным, В. И. Беловым – бесценны... Уверен, но было писателя, который не желал бы, чтобы о нём написал сам Михаил Петрович Лобанов. С содроганием думаю, сколько потеряла литература оттого, что он был загнан в «ЖЗЛ». Но вот – написал «А. Н. Островского», «С. Т. Аксакова» – и опять промыслительный подарок. Это не просто биографии «русофилов», любимых писателей. Они связаны, навечно стянуты с насущным временем, через «идеологическую борьбу между либералами, западниками и почвенниками». Издавна тлела эта война и необычайно ярко вспыхнула в начале 90-х. И всё же – литература превыше этого... Выше только сам Христос...
Лобанов выслушивал нас. Никогда не забыть тот взгляд, с которым он слушал. Он был чуток к людям. К ученикам в особенности. И это тот человек, который нашёл и выбрал для учёбы в своём мастер-классе даже Виктора Пелевина! Разве это не демократизм? Подлинный, честный. Казалось бы, что у них общего? В его духовных теплицах росли и согревались всякие, даже самые причудливые и необычные цветы. Лишь бы жила теплица среди мороза. Пусть и по-гар- шински с «Attalea princeps»! Лишь бы был плод. Думаю, мы увидели бы совсем иного Пелевина, если бы он доучился у Лобанова. Ярче, содержательней, глубже.
Михаил Петрович был скромен удивительно. Никаких подношений не терпел, не брал. Однажды один из нас, дипломников, «просачковал», не принёс преддипломную работу, что было обязательным. Тогда студент догадался: купил дорогой японский кассетник-магнитофон, записал беседу трех старух в электричке. Переписал-переложил их диалог, чуть подредактировал и принёс Михаилу Петровичу, выдав за «эксклюзив». Я никогда не видел прежде учителя таким рассерженным. «Что это? – спрашивал он, возмущаясь. – Это что?» – «Повесть», - робея, отвечал студент. «У Вас защита на носу, а вы приносите мне запись какого-то обывательского партсобрания!» Тогда студент не нашел ничего лучше, как предложить: «Михаил Петрович, а можно я Вам свой дорогой кассетник принесу. Чудо, что за магнитофон! Настоящий японец!» Взрыв ещё большего негодования потряс стены аудитории: «Конечно, несите, да поторапливайтесь. Ваш магнитофон. Но в бумаге, в виде хорошей повести или – рассказами! Вот ещё выдумал! Магнитофон!»
Позже приходил к нам на семинары о. Дмитрий Дудко. Невысокий, необычайной крепости и энергии священник... В широкой, в пол, епитрахили. Семинар в день первой нашей встречи длился часа четыре... О. Дмитрий пытливо и молодо переходил, почти перебегал от парты к парте к каждому студенту в аудитории Литинститута, отдельно каждого спрашивал сам. И отвечал на вопросы с шутками, чем всех нас сразу очаровал. Вразумлял нас, молодых остолопов. Реагировал мгновенно. Это в его-то годы, которые принято называть «преклонными».
М. П. однажды рассказывал, как в конце 80-х годов оказался с выпускником своего семинара Женей Буниным (ныне протоиерей отец Евгений, настоятель храма Михаила Архангела в селе Загорново в Подмосковье) и Николаем Тетеновым из США в подмосковном Черкизово, где служил в храме и проводил беседы с молодыми прихожанами священник Дмитрий Дудко. «Устали в тот день смертельно, - рассказывал Михаил Петрович, - после долгого ночного разговора лёг я на диван в небольшой комнатке батюшки, за тонкой дощатой переборкой, отделявшей нас. Так устали от переездов и выступлений, - словом, “вряд до места", как говорят, до кровати добраться бы. Проснулся вдруг от какого-то еле уловимого движения, шёпота. Отец Дмитрий подождал, пока все заснут, утомлённые заботами и хлопотами дня. Встал и – молится, молится, молится...».
Творческий конкурс в Литинститут в 91-м был, к моему удивлению, пройден сразу на два потока: к Евгению Сидорову на критику и к Лобанову на прозу. Собеседование было последним из пяти. И решающим – мастер сам выбирал учеников. «...Так у кого же ты желаешь учиться?» – был задан вопрос на этом экзамене. По результатам творческого конкурса и этого последнего экзамена преподаватели, включая «оппонентов», пытливо присматривались к каждому студенту. В ту пору литература и сами писатели были в большой цене. Писатели были интересны, ценимы, уважаемы, они задавали тон и направление мысли, к ним прислушивались. На них настраивались. А. Б. Маковский и тот собирал огромные залы. Теперь его вряд ли кто вспомнит, а тогда...
Пройдя творческий конкурс, сдав экзамены, я задумался. А подумать было о чём. Вспомнил «синтез», синтетику Сидорова, какое-то многословие, от которого в душе ничего не осталось. И полнокровные, полные энергии и жизни книги Лобанова. Конечно, я мечтал печататься. И ясно было, что Сидоров (в случае поступления к нему) может открыть широкие врата в издательства. А Лобанов? Лобанов научит писать. И тебя не напечатают, наверное... И, конечно, ты будешь сам биться в редакции. Такому человеку не скажешь: помоги, устрой рукопись.
- У Лобанова. Только у Лобанова, - сказал я приёмной комиссии.
«Оппоненты», Мариетта Чудакова и Анатолий Приставкин, недовольно переглянулись, заёрзали за широким столом, крытым золёным сукном:
- А почему?
- Я хочу быть плотником. Учеником плотника (я намекал на Писание).
- А столяром? парировал Приставкин.
- Столяр – это иное... Не о столярном рубанке и клее речь...
И я увидел, как он, Михаил Петрович Лобанов, сидя с краю и улыбаясь, подмигивает мне, но так, чтобы никто не мог увидеть. Том глазом, который обращен ко мне, в мою сторону... Но так скрыто и задорно, что и мне самому стало весело. Подмигнул мне, чтобы никто не заметил! Было в этом нечто от пушкинской шутки и от есенинского озорства... Какая-то забота отца была в этом забавном подмигивании. Теперь-то понимаю, что я волновался перед столь представительной комиссией, в которой не знал и половины докторов наук и профессоров... И запомнил ого заключительные слова, сразу снявшие напряжение:
- Хороший плотник, он же и столяр. И критику не оставим, и прозу подтянем. Берём!
Он учил, что литература – не забава, а сама жизнь. Точнее, ток этой жизни, её кровь - Литература (именно так, с большой буквы. Не игра в «сюр» и «пост», поиск самого фермента, наблюдение, способность убеждать образами). Литература – то, на чём воспитываются поколения. Как на его любимом «Тихом Доне», не случайно он и перед самым своим уходом вернулся именно к этой книге. Отними у нас классику: музыку, поэзию, прозу – и мы никто. Не нация. Не оттого ли немцы рассеивают по всему миру свои языковые центры, «Гёте-институты», перевербовывают в свою веру, добиваются поклонения своей культуре?..
...Однажды он пришёл на семинар чернее тучи. Из лазарета больничного. Было это так. Семинар во вторник накануне отменили, случай – редчайший. Лобанов был во вторник всегда, вёл семинары, что называется «без дураков». Приди я один или любой из нас. Он два-три часа, как по обыкновению, вёл бы семинар, не считаясь со временем, для одного. И вот – семинар отменён. Это случилось в канун дня и ночи расстрелов октября 93-го. Мобильных телефонов тогда не было, а оповещали студенты друг друга по стационарным. И вот известие, горькое: Михаил Петрович лежит в клинике с серьёзным диагнозом. Лёгкие. Он периодически ложился на диспансеризацию, но тут открывшиеся каверны. Ноябрь, снова затемнение лёгкого. И вот атака на Белый Дом – и объявление из деканата: «Лобановцам-семинаристам собраться по вторник на семинар. Непременно». Конечно, тайная радость сначала. «Значит, подлечили...»
И вот вошёл. Высокий. Голова по обыкновению чуть закинута назад, но в тот день более обычного, что значило: он внутренне напряжён. Повесил гороховый плащик на вешалку в аудитории. «Все собрались?» – «Все». И вдруг – вскинув брови, стоя: «Стрельба. В столице! И это – в самом центре Европы! В Москве! По своим. По народу! Я никак не мог понять, что это... - взволнованно говорил он нам. – Какой позор на весь мир! Как в какой-нибудь Замбии или Бангладеш! Что происходит?!»
Оказалось, что там, в больнице (куда он периодически ложился и подлечивал лёгкие, с той давней болезнью, что он болел в Ростове, переросшей в хроническое недомогание, мучавшее его), он по окончании процедур вышел в зал клиники. В стационаре смотрели «Новости». Он никак не мог понять, отказывался верить, что это будни Москвы октября 1993-го. В тот же день он покинул больницу, не долечившись. Просто ушёл, кашляя и задыхаясь... Он и с нами говорил в тот день, подкашливая... Бледный. Серый лицом.
Но об этом мы узнали лишь спустя годы. После стрельбы по Дому Советов (он не переносил слов «Белый Дом» – этакого реверанса Америке). И я через годы снова переживаю, вспоминая об этом. В этом он весь: ушёл из клиники, не завершив поправку своего здоровья, чтобы успокоить нас, своих учеников.
Не все разделяли его убеждения. Даже не так: разделяли немногие. Не всё было гладко в преподавании, периодически слышались провокационные вопросы от студентов. И как же было стыдно за вопрошающих «с подтекстом». И жаль было его. Он отвечал им порой смущённо, но всегда взвешенно и доходчиво. Очень сдержанно и корректно, явно жалея их самолюбие. Конечно, он мог ответить – отбрить так, что только держись. Но не уничтожал. Но тогда собеседник был бы осмеян, взбешён, затаил бы ярость. И носил бы камень за пазухой. Он вообще никогда не давил, не навязывал своего мнения. Каждый шёл своим путём...
«За всю жизнь мне так и не пришлось встретить человека, который бы с таким чутким вниманием, граничащим с отцовской любовью, относился бы к творчеству своих подопечных. Для него все мы, невзирая на лица и возраст, национальность, убеждения и на меру таланта были учениками, его студентами, по-родственному близкими, за которых – и это ощущал каждый – он нёс какую-то высшую ответственность, своим собственным примером являя нам исполнение нравственного закона. В то безбожное, полное политического лицемерия время он был для нас евангельским самарянином, который врачевал наши души, возливая на их немощи вино своей мудрости и елей любви». Прочитал недавно в журнале «Славянка» (2018, № 1) эти слова выпускника семинара Михаила Петровича 80-х годов Сергея Тимченко из его статьи «Лобановская твердь» – предисловие главного редактора к открывавшейся в журнале новой рубрике – «Лобановские чтения». Как это верно! Нёс какую- то высшую ответственность, всем примером своим являя её исполнение. «Нравственный закон» – как это точно сказано! Мудрость и такт Лобанова были как будто не от мира сего.
И вот – Екшур, Дом культуры в его родовом селе. Неужели что-то меняется? Неужели мы выбираемся, выходим, выдираем ноги из этого, дольше четверти века сдерживавшего нас болота невежества и халтуры? Но попытки выдраться были и раньше. Я знаю, что Президент наградил его высокой наградой. Но, наградив, вылетел в Екатеринбург... открывать Ельцин-центр.
Тайна жизни всякого человека «велика есть». А Михаила Петровича Лобанова – втройне... Всё пытался найти, объяснить себе, в чём кроется эта тайна? Тайна его избранничества. В тяжкой боли и последствиях военного ранения? В туберкулёзе? Откуда ему этот дар и наказание боль русской души за весь свой народ? Эти мука и благодать... За тяжко прожитую жизнь. От стены до стены в нанятой ростовской квартирке – дистанция длиною в жизнь. Оттуда «Твердыни духа», оттуда «В сражении и Любви». Бессребреник. Избранник Божий через страдания. Его сила, его корневая система помогли ему вынести то, что творилось и со страной, и с отдельными людьми. Выдержать то, чего иные и не поняли, протерпели, как терпит растение или животное... Четверть века после той пресловутой «перестройки». Чтобы учеников вытащить и образовать. Не «образованцами» отпустить в жизнь, не «просвещёнными мещанами».
Скольких он вывел из окружения, сохранив и знамя, и честь?! Сколько их было, спасённых им душ, за пятьдесят один год его преподавания в Литинституте! Из того страшного времени «озверения», окружения он вывел нас за руки, под руки. Никто не сел. Кто не научился писать, тот не пропал. Порукой тому – одно из последних его интервью, с крепким и недвусмысленным названием: «Наш народ лопал в талмудистскую западню» (газета «Русский вестник» в № 5 за 2015 год – отрывок из большого интервью выдающегося писателя). Поистине, ума холодные наблюдения и сердца горестные заметы.
Иногда живу так, как жил он. Точнее, пробую так жить. Пытаюсь... Так, чтобы, совершив тот или иной поступок в жизни или в писании, Видеть и Слышать сквозь тусклое стекло... Так, чтобы никогда не было стыдно за содеянное, за сделанное, сказанное или написанное. И тогда я думаю: если здесь и сейчас я поступлю именно так, а не иначе, одобрил бы меня Лобанов? И как же трудно жить без компромиссов! Тогда не жизнь, а Предстояние, служение. Окопная земляная правда под высоким небом, под звёздами. И нет укрытия ни для одной мысли, ни для одного деяния, ни для одного движения души.
Очень непросто жить так. Даже если – только временами. В этом вечном движении и кружении жизни забываешь и отпускаешь момент, как монах порой забывает о чётках. Как сложно, как архисложно жить не минутными потребностями, а вечностью, дыханием вечности. Это как стоять в морозную ночь на камне и молиться. Но отпускают обязанности, привязанности и дола. А как же он? А он?.. А он жил так всегда.
Василий КИЛЯКОВ
***
Приложение.
Михаил Лобанов. Благословенно всё доброе на земле, всё сострадающее и милосердное. Из последней автобиографической книги
***
Убеждение
Как в жизни, так и в литературе больше всего хранится в памяти людей то, что затрагивает сокровеннейшие чувства человека, связано с тем, что принято называть «нравственным законом в сердце человека». В данном случае, с чувством жалости. Ведь Сам Христос «увидел множество людей и сжалился над ними, и исцелил больных их» (От Матфея, 14, 14). В рассказе Толстого «Смерть Ивана Ильича» весь пафос обличения (прожитая фальшивая жизнь героя-чиновника; лицемерный траур чиновников при похоронах сослуживца; раздражение больного отца цветущим здоровьем дочери, пришедшей к нему со своим женихом) – всё это затмевается пронзительной жалостью-любовью умирающего к своему маленькому сыну-гимназистику.
Свойственная русской классической литературе этическая чуткость одухотворяла и лучшие книги литературы советского периода, рождённые в грозовое время эпохи. Как пароль своего революционного времени, была такая популярная песня:
Наш паровоз, вперёд лети,
В коммуне остановка.
Иного нет у нас пути,
В руках у нас винтовка.
Но какой простенькой агиткой выглядит этот паровоз в сравнении с тем паровозом в рассказе Андрея Платонова «В прекрасном и яростном мире», который мчится сквозь объятое грозой пространство: «Мы теперь шли навстречу мощной туче, появившейся из-за горизонта. С нашей стороны тучу освещало солнце, а внутри её рвали свирепые, раздражённые молнии, и мы видели, как мечи молний вертикально вонзались в безмолвную дальнюю землю, и мы бешено мчались к той дальней земле, словно спеша на её защиту. Александра Васильевича, видимо, увлекло это зрелище: он далеко высунулся в окно, глядя вперёд, и глаза его, привыкшие к дыму, огню и пространству, блестели сейчас воодушевлением. Он понимал, что работа и мощность нашей машины могли идти в сравнение с работой грозы, и, может быть, гордился этой мыслью».
Такова и была революционная советская эпоха, яростная – в своём героическом порыве «к той дальней земле, словно спеша на её защиту», и «прекрасная» – в своей глубинной человечности. Машинист Мальцев, управляя паровозом курьерского поезда, в грозу от удара молнии теряет зрение; не замечая предупреждающих сигналов, случайно избегает катастрофы. На другой день он снова стал видеть, и как виновника за возможное крушение с гибелью сотен людей его судят и сажают в тюрьму. Помощник Мальцева Костя, свидетель его внезапной слепоты от удара молнии, уговаривает следователя провести экспертизу над зрением Александра Васильевича в специальной физической лаборатории. В результате опыта он опять стал слепым. Оба тяжело переживают случившееся. «Я не знал, что мне придётся доказать невиновность человека посредством его несчастья, – сказал следователь. – Это слишком дорогая цена». Костя, у которого при известии о беде «мгновенно сгорела душа», думает о Мальцеве: «...я хотел защитить его от горя судьбы, я был ожесточён против роковых сил, случайно и равнодушно уничтожающих человека <...> я видел, что происходят факты, доказывающие существование враждебных, для человеческой жизни гибельных обстоятельств, и эти гибельные силы сокрушают избранных, возвышенных людей <...>. И я пришёл в ожесточение и решил воспротивиться, сам ещё не зная, как это нужно сделать».
Первым шагом в этом делании стало то, что Костя, ставший сам машинистом, берёт своего бывшего учителя в рейс. «Когда мы тронулись вперёд, я посадил Александра Васильевича на своё место машиниста, я положил одну его руку на реверс и другую на тормозной автомат и поверх его рук положил свои руки. Я водил своими руками, как надо, и его руки тоже работали. Мальцев сидел молчаливо и слушался меня, наслаждаясь движением машины, ветром в лицо и работой. Он сосредоточился, забыл своё горе слепца, и кроткая радость осветила измождённое лицо этого человека, для которого ощущение машины было блаженством».
Читатель, знающий, что значит для платоновских героев паровоз, работа машиниста, не сочтёт за фантастику, литературный эффект то, что в конце рейса Мальцев начинает видеть свет, - от прикосновения к тому, что сам писатель в «Одухотворённых людях» назвал «высшей жизнью».
Андрея Платонова надо перечитывать. Он даёт то, чего нет в современной литературе, погрязшей, за редкими исключениями, в житейской мелкотравчатости, пошлости, безнравственности. Как Есенин – противоядие мертвящей рационалистичности, рассудочности, космополитичности сознания, так Платонов – защита, утверждение таких основополагающих христианских качеств, как любовь, сострадание, жалость. В его рассказе «Возвращение» говорится о перевороте в герое под влиянием сострадания: «Он узнал вдруг всё, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся её обнажившимся сердцем». Обнажённая боль на человеческое страдание. Особенно болезненна реакция писателя на детские беды. Прошка из «Происхождения мастера» и Петрушка из «Возвращения» похожи друг на друга, обоим – по двенадцать лет, но у каждого «разум выше его детства», павшего у одного на голодные годы, у другого – на Отечественную войну. Оба – уже маленькие мужички, рассудительные и хозяйственные, освоившие роль хозяина в семье без отца. Встреча и разговор машиниста Захара Павловича с «побирушкой» Прошкой завершилась для него разочарованием в своём прежнем убеждении «в драгоценности машин выше любого человека». Мальчик при всей своей бойкости, бесцеремонном попрошайничестве уязвил его душу словами всё о том же хлебе, о младших братишках-«нахлебниках», которых он должен кормить сортировкой подаяния, из которого для себя откладывает худшее. Нерадостной думой провожает он уходящего в свой путь мальчика.
«Прошка уходил всё дальше, и всё жалостней становилось его мелкое тело в окружении улегшейся огромной природы. <...> Прошка пропал на закруглении линий - один, маленький и без всякой защиты. Захар Павлович хотел вернуть его к себе навсегда, но далеко было догонять. <...> Захар Павлович никак не мог забыть маленькое худое тело Прошки, бредущего по линии в даль, загромождённую крупной, будто обвалившейся природой. <...> Он видел жалобность Прошки, который сам не знал, что ему худо, видел железную дорогу, работающую отдельно от Прошки и от его хитрой жизни, и никак не мог понять, что здесь отчего, только скорбел без имени своему горю. <...>
Тот тёплый туман любви к машинам, в котором покойно и надёжно жил Захар Павлович, сейчас был разнесён чистым ветром, и перед Захаром Павловичем открылась беззащитная, одинокая жизнь людей, живших голыми, без всякого обмана себя верой в помощь машин».
* * *
…Из своего опыта долгой жизни я вывел три принципа, по которым можно разделять людей: совесть, благодарность, убеждение. Во всей своей жизни я не знал примера совести более показательного, сильного, чем поведение моей бабушки по матери – бабушки Анны (это было в 30-х годах прошлого столетия), которая, узнав, что нашей матери с её кучей детей предлагают переселиться из барака в большой, раскулаченный дом, сказала строго: «Не смей, это не твой дом. На чужом горе не жди добра». Так и осталась мать ютиться в барачной комнате с оравой детей.
Совесть, как глас Божий, руководила русским народом в его исторической жизни, была опорой его моральных сил в противодействии неправде, социальной несправедливости, была грозным знаком возмездия своим поработителям. Митрополит Антоний (Храповицкий), необычайно высоко ставивший Достоевского как христианского писателя, говорит о нём (в статье «В день памяти Достоевского»), что он «учил нас прежде всяких теорий слушать голос своей совести», был убеждён, что «у русского человека преимущественно пред всеми народами развито чувство милосердия и сострадания», чувство «жалостливости» (Митрополит Антоний (Храповицкий). Сила Православия. М., Институт русской цивилизации, 2012. С. 360, 444).
В повести В. Астафьева «Где-то гремит война» женщина-сибирячка получила похоронную на мужа (время действия – 1942 год). Молит семнадцатилетнего племянника навестить её. И вот между ними происходит знобящий душу разговор. Она «надумала удавиться». Её маленьких детей «приберут в детдом, кормить, одевать станут. А то и мне смерть, и им смерть». Потрясённый тёткиной мыслью о самоубийстве, племянник надрывным криком хочет перебить безумие несчастной, но сам вместе с нею мается в ставшей общей беде. Вот оно, пронзительное чувство русского сострадания, жалости.
В другой повести В. Астафьева «Кража» говорится: «Мальчишка, конечно, и не подозревал, что сейчас в нём пробудилась и заговорила российская жалость, та ни с чем не сравнимая жалость, которая много вредила русским людям, но и помогала сохранить душу, оставаться людьми».
Чувство жалости у меня было с раннего детства. Жалость к гусям, которых разводили в доме бабушки Анны, где мы тогда жили с матерью после смерти отца. Я пас гусей неподалёку от дома, на лугу (называли его стариной), и дядя Федя, занимавший с женой и маленькой дочкой отгороженную перегородкой комнату в пятистенной избе, странно шутил: вот скоро твоих гусей будем резать. Я злился, как-то ответил ему безобразной глупостью: «Зарежь свою Нинку» (эта дочка его рано умерла). Дядя страшно рассердился, назвал меня дураком, но после уже не повторял свою шутку.
Жалел мать, когда она вышла замуж за мужа своей подруги, просившей её перед своей смертью не оставлять сиротами пятерых её детей (и мать исполнила её просьбу, и все они, Агаповы, называли её матерью). Долго я не хотел уходить из бабушкиного дома, но зная, как переживает это мать, всё-таки перебрался в барак. Помню, как однажды, выйдя на улицу, я обернулся и посмотрел на окно и, видя открытую форточку, возвратился в комнату, боялся, что мать простудится, может заболеть и умереть. Это был какой-то приступ страха, что мать может умереть.
Вообще, с матерью в моей жизни связаны какие-то особенные, почти мистические переживания. Когда-то (кажется, в 60-е годы) дочка моего двоюродного брата по матери Бориса Конкина, учившаяся в музыкальной школе, записала на плёнке пение моей мамой русских старинных народных песен, и вот приехавший ко мне её отец, желая порадовать меня, включает запись, что-то пискнуло, и меня как током ударило! «Перестань!» Голос мамы, а её нет! Жутко! Не только слушать, но и не мог держать эту запись у себя. Передал её самому младшему брату Александру, который и хранит её у себя дома.
Когда я после ранения на фронте и госпиталя уезжал в 1944 году в Москву учиться в МГУ, дед по матери Анисим Иванович Конкин, работавший машинистом на местной ватной фабрике, провожал меня сердитыми словами: «Учиться поехал, а кто матери помогать будет? Посмотри на неё, почернела вся». Мать молчала, понуро опустив голову. С нею оставалась куча детей. И эта мелкота, и сама она больно пощипывали мою душу все пять лет моей университетской жизни, и, бывало, когда я приезжал к ним на каникулы со сбереженными белыми батонами (иногда их давали нам как инвалидам Отечественной войны по талонам вместо чёрного хлеба), все получали по куску невиданной еды, и нельзя было без щемящего чувства смотреть на изголодавшуюся малолетнюю братву. И они не только выжили в военную и послевоенную пору (под печальные угрозы матери: «Ребята, не будете меня слушаться – я умру»), но и каждому нашлось место в жизни по его способностям. Трое окончили институт, четвёртый – техникум. Разъехались по разным городам страны, у всех была налаженная семейная жизнь, работа. Когда собирались все вместе у матери – вспоминали прошлое, забавные истории, скудные радости нищего детства, а хлопотавшая у застолья мать, помня их голодные глаза за пустым столом в те военные, послевоенные времена, говорила как бы в возмещение тех лишений: «Ешьте, ребята».
Судьба хранила, возможно, по её молитвам, жизнь, благополучие её детей, их семей, но вот незадолго до её смерти грянула «перестройка-революция», взорвавшая страну, обрекшая народ на неисчислимые страдания, на вымирание. На тех заводах, в конструкторских бюро, где работали мои братья по матери, пошли сокращения, увольнения, переводы с «оборонки» на выпуск «кастрюль» (в чём признавался сам Горбачёв). Открывался зловещий смысл слов «безработица», «вымирание народа». В середине девяностых (1997) умер от инсульта живший в г. Энгельс (Саратовская область) старший из агаповских братьев Борис. На похоронах было много людей, но таких молчаливых поминок я не видел в своей жизни, ведь это был пик людского мора в России. О происходившем в России ужасается, чуть ли не плачет от жалости даже известная исполнительница роли «интердевочки» в одноименном фильме Елена Яковлева: «Жизнь за окном? Не дай Бог, я начну её понимать. Если я открою это окно и целиком окунусь в эту жизнь, то я сдохну. От жалости к людям, оттого, что с ними делают... вокруг столько нищеты и запредельного».
Я не мог воочию видеть положение моих братьев, далековатых от Москвы (Череповец, Горький), но Николай (Коля – по привычке с детства называли друг друга уменьшительными именами) жил ближе к Москве – три часа на электричке, и вся его жизнь в проклятых девяностых, можно сказать, проходила на моих глазах. Оказавшись безработным, он нашёл в Калуге поставщика тележек и занялся тем, что, закупая у него эти тележки, перепродавал их подороже в Москве, приезжая сюда регулярно дважды в неделю и останавливаясь у меня. Моя московская малогабаритная квартирка стала единственным пристанищем, где он мог отдохнуть от своих изнурительных поездок. Сам я тогда был в крайней нужде, немалые деньги от изданных книг, других литературных гонораров были уничтожены «гайдаровскими реформами», мизерная зарплата в Литинституте, пенсия (да и то надо было выбрать что-то одно из них), но при всём этом, кто же, кроме меня, мог помочь несчастному брату? И в течение десяти с лишним лет ежемесячно посильно деньгами помогал ему. И жена Татьяна, жалея его, всегда встречала как члена семьи.
Однажды я с братом Дмитрием (Лобановым), возвратившись в Москву из Жмеринки, где он в молодости долго служил офицером в армии, в ракетных частях, и куда уговорил меня поехать погостить к жившему там брату жены, так вот, однажды, сойдя с поезда, идя по перрону Киевского вокзала, я вдруг в толпе слышу голос: «Тележка не нужна?» Коля! Стоит с двумя тележками в руках, смотрит и не видит, будто не узнаёт меня. Усталый, измученный вид от трёхчасовой дороги, часто на ногах в тамбуре, от бродяжничества по вокзалу в поиске покупателя. Эти поездки могли стоить жизни. Как-то он не появился у меня в обычный для него день, а когда пришёл на следующей неделе, я вскрикнул: «Коля, что с тобой?» Лицо в кровоподтеках, жалкая улыбка. Рассказал, как в вагоне электрички к нему подошёл неизвестный человек, потребовал документы, у Коли их с собой не оказалось, тогда на остановке тот вывел его из вагона, чтобы отвести в милицию, пошли в сторону от платформы, и далее Коля не помнит, что произошло с ним, - очнулся лежащим на земле без тележек, никого рядом. Видно, мнимый «контролёр» брызнул ему в лицо чем-то снотворным, и упавшему головой на каменную дорогу злосчастному торговцу оставалось только благодарить судьбу, что остался жив.
Самое страшное ожидало бедного Колю впереди. Бесследно пропала его молодая дочь Оля. Кажется, он обезумел в неотвязных своих мыслях о ней. Где его дочь? Калужская милиция скрывает правду о ней! Не подействовало на него и то, что связавшийся с калужской милицией по моей просьбе Александр Андреевич Проханов получил объективную информацию о ходе следствия. Бедный отец исходил всю Калугу, расспрашивая людей, осматривал пруды на окраине города, приходил в храмы, монастырь, думая, что дочь могла «уйти в религию». Ходил по моргам. Но, как говорят в народе, беда не ходит в одиночку. Пропала дочь, а тут ещё болезнь жены – с нервными, психическими припадками, с бегством из больницы, и никогда в жизни я не воспринимал так реально смысл слова «трагедия», как в телефонном звонке Коли: «Миша, произошла трагедия. Валя умерла». А до этого в очередной приезд Коли ко мне услышал его телефонный разговор с женой о пропавшей дочери: «Валя, дорогая, не плачь, будем с тобой держаться, ведь правда?»
А однажды у него вырвалось: «Только мама меня бы поняла». Так и любимый мой дядя по матери Алексей Анисимович Конкин, повидавший такое на войне, что при воспоминании пережитого тогда лицо его искажалось судорогой желваков, даже такой человек в предсмертном бреду от обширного инфаркта звал мать на помощь себе.
Но закончу о Коле. Как-то зашёл у нас с ним разговор о математике, и я заслушался. Не мудрёной терминологией (недоступной мне, профану), а самим его голосом с нотой торжественности, какой-то даже задушевности. И само лицо его оживилось отсветом внутреннего огонька. Ба! Да ведь я по-настоящему не знал брата! Не знал, можно сказать, скрытого поэта от математики. И кольнуло меня – сколько же творческого сокровища таится в русских людях, так и оставаясь нереализованным «по чужой и по нашей вине», говоря словами поэта. А ведь многие ли из «успешных» способны на подвиг моего брата? Закончив калужский педагогический институт и отслужив два года в армии, он несколько лет работал в школе, затем, перейдя на работу программиста столичного вычислительного центра, затри года (вместо пяти лет) окончил Московский государственный университет им. М. В. Ломоносова (учился у академика Тихонова), совмещая работу с учёбой, при ежедневных поездках на электричке в Москву и обратно в Подольск (где он тогда жил), получил полноценный диплом. Как-то он признался мне, что от перенапряжения боялся сойти с ума.
* * *
Что остаётся у нас к концу нашей жизни? Бродил я по этой призрачной жизни почти целый век и теперь вот, как дитя, приползаю душой к могиле матери (на московском Хованском кладбище), где и мне скоро рядом с ней лежать. «Что всем – то и нам», – слышал я от неё. Конечно, по-русски это «что всем» – то есть всему простому русскому люду, вот уж поистине избранному судьбины-лиходейки, не знающему соперников в мире по всему пережитому, жестокости испытаний. И вот теперь, в этих бесконечных рядах могил, крестах те же «что всем – то и нам». И для тех, кто приходят сюда и в своё время поселятся здесь в безмолвии. И странно, что я сам будто пришёл к самому себе, увидел себя со стороны, как когда-то, в том загадочном сне, где будто я умер, стою вместе с пришедшими хоронить меня, кто-то называет мою фамилию, странно мне это слышать, но я ничего не могу ни сказать, ни подойти к ним.
Совместный путь
Ничего в жизни случайного действительно не бывает, как не случайной стала и возникшая между нами необходимость друг для друга, несмотря на большую разницу в годах. Начало нашей совместной жизни с Татьяной совпало с кануном ельцинского кровавого переворота, «шоковой терапии», невиданного ограбления, мора народа. Как говорила моя мать (умершая незадолго до гибели Советского Союза): «Что всем, то и нам». Всем – это о народе, выпавших на его долю испытаниях, жертвенности, когда людей объединяла общая судьба («быть или не быть Отечеству», как в годы Великой Отечественной войны). Но теперь, при новоявленных «демократах», то, что относится ко «всем», народу – это уже не общность в тех же бедствиях ради высокой цели, а общенародное чувство безысходности от поистине людоедства внутреннего врага.
И как образец новой «демократической власти» в «свободной России» – кровавое побоище у Дома Советов, расстрел его из танков 3-4 октября 1993 года. Я приехал туда впервые 21 сентября, когда появился указ Ельцина о роспуске Верховного Совета, органов советской власти по стране, видел, как выходили из метро Краснопресненская люди с красными флагами, направляясь к недалёкому отсюда Дому Советов. Здесь, на его площади, что- то возбуждающее было в гуле всё прибывающей массы людей. Приходил я сюда и в последующие дни. С балкона здания выступали известные по печати депутаты Верховного Совета, возмущались незаконностью ельцинского указа, призывали к защите Конституции, к объединению, к борьбе против наглого узурпаторства власти Ельциным. Из писательской братии повстречавшийся в толпе Владимир Крупин бросил мне на ходу: «Многовато красного цвета». Действительно, преобладали в этом движущемся многолюдии «красные», «советские», и они-то стали главной мишенью погромщиков, видевших в них своих ненавистных врагов, «быдло», «совков», стоящих на пути захвата ими власти, народной, государственной собственности, разбойной капитализации страны, продажи её мировому капиталу.
Мои походы к Дому Советов закончились 26 сентября 1993 года, когда, заболев воспалением лёгких, я попал в больницу Литфонда. Но Татьяна продолжала приходить к Дому Советов. И когда возвращалась ранним утром домой (на недалёкой отсюда улице Заморёнова), услышала с балкона квартиры на одиннадцатом этаже крик тринадцатилетней дочери Гали: «Мама, танки!» Это шли бронетранспортёры (БТР) по улице мимо школы, на набережную, к Дому Советов. По рассказу жены, только что успела она прийти домой, как люди в военной форме запретили жильцам выходить из дома. Вскоре началась пальба, задрожали стёкла, пули попадали в окна. Приходилось скрываться в коридоре, сжавшись от страха на полу. Было непонятно, что происходит. (Позже шли разговоры, что на крыше дома были вооружённые люди).
Здесь я перевожу рассказ жены на собственные воспоминания о той телепередаче, которую, находясь в больнице, я случайно увидел уже в конце дня четвёртого октября, как стоявшие у Дома Советов под деловитое комментирование американского телевизионщика наводят орудия на здание и вслед за залпами из этажей вырываются чёрные клубы дыма. Меня буквально парализовало ощущение какой-то ирреальности происходящего. Только потом я понял, что это заранее подготовленное зловещее шоу было демонстрацией на весь мир расстрела России, сопротивляющейся «мировой демократии».
Вечером восьмого октября, уйдя на время из больницы, я приехал на Краснопресненскую и вместе с Татьяной, ожидавшей меня здесь, мы пошли к месту побоища. Оцепленный автоматчиками скверик Павлика Морозова. Горящие свечи на земле, иконы, фотографии убитых. Цементные плиты у квасного ларька, на месте, где лежали убитые. На асфальте ещё бурые разводы крови. Женщина рассказывает, как у двоих из погибших лица были закрыты задранными краями курток, носок весь в крови, часы на обнажённом животе. На стене стадиона – проклятия убийцам (впоследствии эту стену снесут). На земле лежала большая амбарная книга с объявлениями о розыске пропавших после расстрела людей. Со стены стадиона Татьяна стала переписывать свидетельства очевидцев. Впоследствии я воспроизвёл эти записи в своих заметках «Русские люди, проснитесь!» («Литературная Россия», октябрь 1993. Вошли в мою книгу «Память войны», 2006).
Увиденное и пережитое в дни октябрьского переворота побудило Татьяну обратиться к исследованию скрытых, потаённых сил, которые, как «древоточцы», точили государственный ствол и готовили его разрушение. В 1998 году вышла с предисловием известного священника, отца Димитрия Дудко книга Татьяны Окуловой-Микешиной «Бесовщина под прикрытием утопий». В этом фундаментальном исследовании впервые показана разрушительная роль проникших в центральный аппарат диссидентов. Будучи советниками, помощниками, референтами, консультантами «вождей» от Хрущёва до Горбачёва, Ельцина, эти западники-космополиты, по словам одного из них, получили возможность реально воздействовать на власть, «разрыхлять спрессованный монолит системы, вносить в политический организм “бактерии перемен”». Они точили систему изнутри, действовали как «агенты влияния», «пятая колонна», подрывная деятельность этой нечисти стала одной из причин падения государства.
Перед операцией
Это было место, самое подходящее для меня в больнице. Узкая площадка за углом отсека коридора напротив дверей лифта, у большого окна с видимым отсюда вечерним затухающим городом. В голове застыла ледяная мысль: видно, настало для меня то в жизни, о чём я мог не раз думать как об ожидающей меня неизбежности, но тут было уже и другое. Страшно обнажилась несомненная для меня реальность Того, Кто только и может услышать меня в этот смертный час. У меня нет голоса для пения, хотя я люблю музыку, и в моей душе, можно сказать, живёт, звучит для меня возвышенная музыка вроде моцартовской «Лакримозы» из «Реквиема» и «трепет слезы» из баховских духовных кантат, «Сказание о граде Китеже» Римского-Корсакова, «Колокола» Рахманинова. Да и самые псалмы пелись. Почему-то вдруг я запел. Я медленно ходил по отсеку коридора и тихо-тихо пел. Слова были самые простые, но единственно необходимые для меня: «Слава Богу за всё, слава Богу за всё». Я выпевал эти слова, обращаясь к Богу, прося у Него помилования, зная, что я весь отдаюсь Его воле, и как в долгой моей жизни был смысл в страданиях, приведших меня к Нему, так да будет по воле Его и то, что ожидает меня после операции.
А на другой день, в такое же вечернее время, неподалёку от вчерашнего места, мы с женой Татьяной допоздна сидели в коридоре на диване, и оба понимали, что это, может быть, наш последний разговор. Мы держали друг друга за руки, я видел в её глазах слёзы и чувствовал нестерпимую к ней жалость. «Боже мой, Боже, - молил я мысленно, - продли мне жизнь ради Тани, ей будет после меня очень одиноко».
Жена просила молиться за меня дорогих для нас людей. Постоянно молились за меня протоиерей (замечательный писатель) Ярослав Шипов, монах Александро-Свирского монастыря отец Феодор (бывший студент моего Литинститутского семинара), священник Евгений Булин (также учившийся в Литинституте). Молились многие мои студенты.
Благословенно всё доброе на земле, всё сострадающее и милосердное.
«Наш современник», № 11, 2020