Александр Щербаков. Эхо далёкой войны...

Александр Щербаков. Эхо далёкой войны...

Отчетливо помню то солнечное осеннее утро… В нашей вдруг сразу ставшей тесною избе – людно, шумно, дымно. Я пробираюсь в толпе чужих людей, касаясь чьих-то сапог, раздвигая полы чьих-то пальто и полушубков. Остро пахнет кислой овчиной и паровым дёгтем.

Мне нужно протиснуться к стене, к широкой лавке. На ней стоит эмалированный таз, с верхом полный сияющих деревянных ложек. С трудом приблизившись к ним, я протягиваю руку и хватаю первую попавшуюся. Но она мне кажется слишком большой и неуклюжей, вроде кухонной поварёнки. Тогда я начинаю нетерпеливо перебирать все ложки, какие есть в тазу. Они глухо побрякивают о стенки и друг о дружку, становятся вверх черенками, заостренными, как пики, падают со стуком на лавку.

Наконец, мое внимание привлекает маленькая, плосковатая, золотисто-лаковая ложка с чёрной каёмкой. На тыльной стороне её красный крутой полумесяц, который мне сразу почему-то напомнил о красной дуге праздничной лошадиной упряжки. Я крепко зажимаю ложку в руке и, радостный, прорываюсь к матери:

– С конюшкой, с конюшкой, это будет моя!

Но в ту же минуту народ, загалдев ещё громче, пестрой лавиной устремляется к двери. И мать, не слыша меня, выходит вместе со всеми. Мне, оттеснённому к печи, приходится пережидать, пока все выйдут. Тут я спохватываюсь, что надо одеться, начинаю метаться по избе в поисках фуфайки и шапки, а когда выбегаю на крыльцо, то вижу, что двор уже пуст.

Калитка полуоткрыта. Я подлетаю к ней, но она вдруг с силой захлопывается перед самым моим носом, раздаётся сухой треск, кажущийся мне пронзительно резким, как вскрик, и я обнаруживаю с ужасом, что от золотистой ложки с «конюшкой» остаётся в руке только обломок тонкого черенка с чёрным наконечником. Я отчаянно реву, с болью разглядывая нелепый обрубок, но никто не слышит меня, никому до меня нет дела. И мне невольно приходится умолкнуть, потому что и при самом большом горе без сочувствующих нет смысла реветь на всю округу.

В это время с привычным звоном щеколды открывается калитка, и старшая сестра подхватывает меня на руки.

Напротив моста, возле наших соседей Филимоновых, стоит грузовая машина с грязно-зелёным кузовом. Наискось от неё падает чёрная тень. На соломинках, прутиках, щепках, рассыпанных там и сям по земле, на затвердевших за ночь коровьих лепёхах поблескивает на солнце стеклянно-голубой иней. В кузове сидят и стоят незнакомые мне люди. Я знаю только одного из них – высокого, русого дядю Елизара Филимонова, часто бывавшего в нашем доме. Он до пояса свесился из кузова и что-то торопливо говорит, говорит плачущей с причётом тётке Аксинье, своей жене. Шапка с загнутыми вверх, но не связанными клапанами сдвинулась у него на самое ухо и, кажется, чудом висит на нём. Мне, только что перенёсшему горе, становится не по себе от надрывного плача тётки Аксиньи, такая накатывает на меня тоска, что я, силясь сдержать набегающие слёзы, сжимаю до ломоты зубы и начинаю часто-часто моргать глазами.

– А где Шурка, Шурка где? – кричит мать.

Мне хочется откликнуться, что вот он я, здесь, но слёзы уже подкатили к самому горлу, спазмой сдавили его и не дают мне даже пикнуть. Я только крепче сжимаю зубы и молчу. Но вот из толпы идёт навстречу мой братка Иван. Высоченный, он приседает на кукурки, чтобы сравняться со мной, бережно и вместе с тем порывисто обнимает меня за шею, тискает и мусолит мне ухо горячими влажными губами. Краем глаза я вижу, как вздрагивает его широкая чёрная бровь. Потом он поднимает меня на руках высоко над пёстрой толпой людей и даже над машиной – и на его лице замирает сдержанная, как бы виноватая улыбка.

Прежде того дня и после него я никогда не видел брата. Не помню. Это было моё единственное свидание с ним, запечатлённое детской памятью.

А из всего, что я слышал о нём позднее от отца, матери, сестёр, от всех этих рассказов остались только скупые сведения: окончил семилетку, работал трактористом, одним из первых в колхозе, был скромен, не курил, не пил, не дрался, перед самой войной просил по секрету мать, чтобы она разрешила ему жениться на Тоньке Уваровой, чернявой, как цыганка, девчонке, но мать отговорила его от этого шага, о чём потом часто сожалела…

До сей поры, перечитываю ли я фронтовые письма брата, разглядываю ли поблекшие, надломленные фотографии, слышу упоминания о нём от родных или друзей, я неизменно вижу его тем, единственно знакомым мне, - высоким, черноволосым, с растерянной и как бы виноватой улыбкой на губах.

Уже потом, через годы, восстановив в памяти эту картину из детства, я спросил мать о странных деревянных ложках. Что это были за ложки? И были ли они вообще? Мать молча кивнула, как будто ждала от меня этих вопросов. Подняла крышку ящика и, отодвинув свёртки белья, платьев, тканей, которые зачем-то лежали там годами без всякого проку, с самого дна, откуда-то из угла вынула деревянную ложку. Точно такую, какую я выбрал когда-то в тазу: золотистую, с чёрной каёмкой и с «конюшкой» на тыльной стороне.

– Вот твоя ложка, – просто сказала мать.

Я оторопел:

– Но ведь ту ложку… тогда в воротах…

– Знаю, – сказала мать. – Брат тоже знал эту историю. Ему рассказала Марфуша там, у машины. Ваня просил сохранить похожую ложку и вручить её тебе, если он не вернётся и не подарит сам. Теперь уж, видно, не вернётся… не подарит…

А таз с ложками попал в нашу избу вот каким путём.

В ночь перед тем памятным осенним утром, когда брата Ивана провожали на фронт, мать вернулась из города Ачинска. Она ездила к отцу на свидание и возила гостинцы. Отец, ранее призванный на войну, проходил там недолгие боевые учения, прежде чем отправиться на передовую, под Сталинград. В колхозе матери наказали, чтобы по пути закупила в городе побольше деревянных ложек для ясельных ребятишек.

– Слыхала, такая примета есть: сломать ложку – к несчастью, к потере... Как видишь, с той ложкой мы потеряли одного кормильца, – частенько потом говаривала мать, ставшая суеверной.

В войну многие женщины стали суеверными, но одновременно и – верующими. Когда мы, ребятишки, ложились спать, даже не отличавшиеся прежде набожностью матери заставляли нас молиться за отцов и братьев.

И пусть не все наши молитвы дошли до неба, они были не напрасными. Хотя бы для нас…

***

…Замерло цоканье копыт по скованной земле. У нашего дома остановилась лошадь. Телега, накатив, ударила оглоблей в ворота. Но открылись не они, а распахнулась настежь калитка со скрипом, протяжным и звонким, как гусиный крик.

Мать с Марфушей, моей старшей сестрой, в одинаковых серых шалях и фуфайках, внесли мешок, бережно держа его за углы. Мешок мягко лёг на каменную плиту у завалинки и разом осел, заметно опал, будто с устали выдохнул воздух. А телега с возом таких же мешков двинулась дальше по деревенской улице. За повозкой, точно за катафалком, тихо шли молчаливые женщины.

– Ну, вот и всё. Заработали хлебушка, – устало сказала мать и захлопнула калитку.

Я подбежал к мешку и с восхищением стал ощупывать его впалые бока. Сквозь грубое рядно проглядывали красноватые зерна. «Ого, целый мешок пшеницы!», – дивился я, ибо прежде не видывал в нашем доме столько хлеба сразу.

Мешок зерна заработали сестра с матерью в колхозе. За зимнюю до Рождества молотьбу на трескучем морозе, за рубку леса в таёжных снегах, за круглосуточную посевную страду, где сестра была трактористкой, а мать – сеяльщицей, за скошенные литовкой гектары трав и поставленные по логам сенные зароды под палящим солнцем, за срезанные серпами и грабками нетучные колосовые… целый мешок хлеба!

Я гордился тем, что была в нём и моя горсть зерна, потому что лето и я не сидел без работы – возил копны на старой хребтастой кобыле.

Война… Всё для фронта. Настоящий хлеб на селе видели только раз в году, когда школьники приносили с новогодней ёлки кулёк подарков – калачик, крендель, шаньгу с творогом.

Впрочем, был в деревне народ, которому везло больше…

***

Я лезу под ясельные ворота, повизгивая, как щенок. Мне уже удалось просунуть голову, я почти на свободе, но вдруг тяжёлая подворотня падает мне на шею, и я застреваю, точно в ловушке. На мой рёв с высокого крыльца бежит на помощь воспитательница тётя Ариша, из полуподвальной кухни выныривает лёгкая на ногу повариха тётка Настасья. Они освобождают меня и уводят к ребятишкам.

Однако к вечеру я всё же удираю из яслей, проделав брешь в старом тыне. Я становлюсь, наконец, свободным человеком. Но мать огорчена. Она с утра до ночи на молотьбе. Марфуша и вовсе не появляется дома, даже ночует на пашне. Другая сестра, Валюха, ходит в школу. Отец воюет на фронте. Так что водиться со мной совершенно некому.

– Совсем распрягся парень наш, – говорит, вздыхая за ужином, раздосадованная мать.

А наутро меня отправляют к Кощеевым. У Кощеевых ребятишек много, и никто из них в ясли не ходит. Отец-инвалид, дядя Макар, и мать, тётя Саня, работают в колхозе, а ребятишки хозяйничают одни, домовничают, управляются со скотом, с огородом, бегают купаться на Тимину речку, к колодцу-кипуну. Такая жизнь меня вполне устраивает.

Однажды вечером, когда я возвращаюсь от Кощеевых домой, возле колхозных яслей меня встречает сухонькая тётка Настасья, вынимает из-под фартука большущий калач и прячет мне за пазуху.

– И завтра приходи, – шепчет мне на ухо, точно по секрету.

Дома мы едим только драники и травяники. Драники – это лепёшки из тёртого картофеля, чуть сдобренные мукой. А травяники – такие же лепёшки из картофеля и травы, рубленной в корыте. В травяники годится и щавель, и кислица, и лебеда, и даже обыкновенная жгучая крапива. Бывает в них тоже и горстка муки, добавленной не столько для вкуса, сколько хотя бы для связи. Травяники куда хуже драников. Они пустые, как солома, и никакой сытости от них не бывает, одна тяжесть в желудке.

Поэтому калач мне кажется удивительно вкусной штукой. Он пшеничный. Испечен на поду. Нижняя корочка поджарена, прокалена до орехового оттенка. В трещинах, напоминающих линии судьбы на ладони, припеклась зольная пыльца, тонко и тепло пахнущая русской печью. Кое-где вкрапились древесные угольки, наподобие изюминок. Верхняя корка на вид бледновата, она припорошена мучицей, но тоже пропечена хорошо, даже похрустывает при надкусывании. Когда калач раскатывали и потом загибали в круг, на нём появились винтообразные морщинки, заполненные мукой. И если корку аккуратно облизать, то они выступят особенно отчётливо, вроде полосок на карамельке.

Калач, хотя он и не мал, можно, конечно, съесть разом, еще по дороге домой, и это тоже будет вкусно. Можно – за ужином, с горячим картофельным супом. Можно сжевать в постели, закрывшись с головой одеялом, и если рано заснёшь, то ещё кусочек останется на утро. Но лучше всего съесть калач вечером за воротами. Накинуть материну фуфайку, надёрнуть валенки на босу ногу и выйти на улицу, когда солнце уже закатилось, но еще стоит в полнеба заря. Прислониться к гудящему, как самовар, телеграфному столбу и отщипнуть, не вынимая руку из кармана, первый кусочек с корочкой. Он отстанет от калача с лёгким треском, услышав который, предощутишь тонкий, ни с чем не сравнимый хлебный аромат.

Тяжело дышит сушилка за деревней. У сельмага галдят ребятишки – играют в «золотые ворота».

Золотые ворота,

Пропустите меня,

Я и сам пройду,

И друзей проведу…

Из бригадного проулка вываливает табун лошадей, направляясь в ночное. От пыли, что стелется по дороге, лошади фыркают, мотают головами, и колокольчики захлебываются, сбиваясь с ритма. Конюх нащелкивает с присвистом бичом.

Вот на небе в южной стороне зажглась первая робкая звезда. Вернее, она еще только зажигается: то вспыхнет, то погаснет, как свеча, задуваемая ветром. А столб всё гудит далёким загадочным гудом, принесённым в нашу деревню за тысячи вёрст, и тревожно вздрагивают провисшие за лето провода.

Отныне на исходе каждого дня я осторожно подхожу к ясельному дому, склоняюсь над низким окном полуподвальной кухни и козырьком прикладываю руку. Длинная тень сбоку меня тоже делает взмах. Палец мой потихоньку клюёт по стеклу. Открывается створка – и тётка Настасья снова подаёт мне калач. Точно такой же, как в первый день и как во вчерашний, - теплый, шершавый калач, чуточку присыпанный мукой. И я снова прячу его под рубаху. Я умею хранить секреты. Мне ещё неизвестно, что моя фамилия чёрным по белому значится в длинном списке колхозных ребятишек, зачисленных на ясельное довольствие, ребятишек, чьи отцы ушли на фронт. А под списком имеется строгая подпись самого председателя колхоза.

Теперь я доподлинно знаю об этом. И понимаю, сколько бы ни старался отплатить добром за добро, буду в вечном долгу перед теми, кто, живя впроголодь и работая до упаду, приберегал лучший кусок для нас, детей военного поколения.

Александр ЩЕРБАКОВ, г. Красноярск

Читайте также

Памяти генерала-патриота Памяти генерала-патриота
26 апреля 1934 года в г. Свердловске родился Владимир Петрович Ткаченко. На его детские годы выпали все тяготы и невзгоды страшных лет Великой Отечественной войны советского народа с фашизмом 1941–194...
26 апреля 2024
Ляльник Русского Лада Ляльник Русского Лада
22 апреля - день рождения Владимира Ильича Ленина. Жизнь нашего вождя изменила к лучшему не только Россию, но и весь мир....
26 апреля 2024
Рязань. Наша Лениниана Рязань. Наша Лениниана
Памятник В.И. Ленину (в его нынешнем виде) работы скульптора М. Манизера был установлен в 1957 году в центре Рязани. После прихода к власти в СССР так называемых «демократов» в 1991 году судьба п...
26 апреля 2024