«Интервью с классиком». С. Замлелова – к 200-летию Ф.М. Достоевского
Первое и, пожалуй, самое сильное впечатление, производимое творчеством Ф.М. Достоевского, – это страсть, с которой написаны все его произведения. Импульсивный, горячий, в высшей степени беспокойный человек, он всю жизнь, вероятно, пребывал в состоянии непрерывного нервного возбуждения. Состояние это объясняет многие его поступки, определяет творчество. «Исповедь горячего сердца» – так называется одна из глав романа «Братья Карамазовы». Но те же слова можно отнести ко всему, что написал Достоевский.
Как художника и как публициста его отличает необыкновенная чувствительность, то есть особо острое и глубокое восприятие жизни. Что делает его жизненный опыт богаче и разностороннее, чем у менее чувствительных людей; что позволяет глубже и тоньше понимать человеческую психологию и пневматику – область духовных переживаний. Но в то же самое время такие люди порой становятся жертвами собственного темперамента. Так, вехи биографии Достоевского, основные события, определившие ход и направленность его жизни, так или иначе обусловлены страстной, нервозной, тревожной и какой-то неуемной натурой писателя.
Первый же литературный успех после выхода «Бедных людей» сыграл с ним чрезвычайно злую шутку. Потеря чувства реальности, неспособность скрыть самодовольство – ему казалось, что все вокруг влюблены в него и что так будет всегда. «На днях Тургенев и Белинский, – писал он брату с наивной похвальбой, – разгромили меня в прах за беспорядочную жизнь. Эти господа уж и не знают, как любить меня. Влюблены в меня все до одного». А.Я. Панаева сразу поняла натуру новой литературной знаменитости: нервный и впечатлительный молодой человек, не умеющий владеть собой, слишком высокого мнения о своем таланте, не может скрыть своей гордости перед другими литераторами.
Следующие его произведения оказались не так удачны и были вполне справедливо раскритикованы. Но если еще недавно писатель упивался славой, похвалялся и задирал нос, то теперь он буквально повержен. У него расстроены нервы, он мечется – то уезжает из Петербурга, то возвращается, то снова куда-то едет. Воспринимать критику сдержанно он не в состоянии, отчего кажется смешным, и над ним действительно начинают смеяться. Чем больше смеются, тем более он раздражен и высокомерен и, следовательно, еще более смешон. Еще вчера литературные круги Петербурга считали его гением, а сегодня низводят до полной бездарности. И все-таки в первую очередь причина этого некрасивого противостояния – горячность и порывистость Достоевского. Д.В. Григорович вспоминал, как при встрече с И.С. Тургеневым Достоевский не сдержался и заявил, «что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет». А Панаева описывала, как жаловался ей Н.А. Некрасов: «Достоевский просто сошел с ума! Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел писать мой разбор на его сочинение в следующем номере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел».
Этот замкнутый круг не мог разорваться, пока наконец Достоевский, перессорившись со всеми, навсегда не прекратил отношения с окружением В.Г. Белинского. Но Достоевский не был бы собой, если бы не бросился в какую-то очередную крайность.
Новые знакомые – новые увлечения. Братья Бекетовы, А.Н. Майков и, конечно, М.В. Петрашевский. И вот уже романтик и мечтатель Достоевский – страстный социалист, горячий поборник идеи преобразования мира. Его вера в скорое преображение мира почти религиозна. Чаяния золотого века – мистические. Но еще раньше – в 1846 г., о чем вспоминал он впоследствии в «Дневнике писателя», – Достоевский, по его же собственному признанию, страстно принял учение Белинского. А учение Белинского было сугубо атеистическим: «В словах «Бог», «религия», – писал Белинский Герцену, – вижу тьму, мрак, цепи и кнут». Все это стало верой Достоевского, ручавшегося, что останется атеистом «до гробовой крышки».
По странному совпадению Белинский возвысил Достоевского, но он же довел его до цугундера. Чтение в кружке Петрашевского письма Белинского Гоголю стало началом каторжного пути, пройденного Достоевским сполна. Но путь этот – от эшафота до Сибири – снова привел Достоевского к Богу. И снова со всей страстью он кинулся в другую сторону. Все время пребывания в остроге, по его же признанию, он провел в раздумьях. Он пересматривал прошлую жизнь, перебирал мелочи, обдумывал всё происшедшее с ним, судил и клял себя, даже благодарил судьбу за предоставленное «уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни». Уединением, которое он пережил среди криков, шума и гама, Достоевский называл собственную замкнутость, уход в себя, внутреннюю отгороженность от сотен товарищей по несчастью. По дороге в острог он получил в подарок Евангелие, ставшее единственной книгой на ближайшие четыре года. В этом странном уединении с Евангелием в руках он снова делается религиозным и даже обретает и формулирует собственный символ веры: «Верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивой любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если бы кто мне доказал, что Христос вне истины, то мне лучше бы хотелось остаться с Христом, нежели с истиной».
Он вышел с каторги другим человеком, но неизменно страстным, сверхчувствительным и беспокойным. Вскоре открылась новая страница его жизни – отношения с женщинами. До сих пор эта сфера находилась где-то на периферии. На первый план выступало творчество, поиски истины, споры, годы каторги. Но всему свое время.
Он влюбился в замужнюю женщину, которая не отвечала ему взаимностью и, по-видимому, не очень-то уважала. Зато он влюбился до отчаяния, до физического недомогания. Он плачет, когда она уезжает. Он не может есть, если долго не видит ее. Когда же его возлюбленная – М.Д. Исаева овдовела, он с каким-то исступлением принялся добиваться ее руки. О намерении жениться он писал брату: «Мое решение принято, и хоть бы земля развалилась подо мной, я его исполню…» Своему другу А.Е. Врангелю он признавался, что любит Исаеву до безумия: «Мысль о ней свела бы меня в гроб или буквально довела бы меня до самоубийства, если бы я не видел ее». История этой любви затем вошла в творчество писателя. Но когда читаешь о ней сегодня, кажется, что это действительность вышла из романа.
Все, что происходит с Достоевским, все исполнено каким-то внутренним напором, клокотанием, «карамазовским безудержем». Он все-таки женился на Исаевой, обретя вместе с неуравновешенной женой такого же неуравновешенного пасынка, и прожил в этом браке семь несчастных лет. Но пока еще жива Мария Дмитриевна, Федор Михайлович бросается в объятия другой женщины – А.П. Сусловой. И снова это роман из романа – непонятно, где граница между жизнью и фантазией. К тому же обнаруживается новая страсть – страсть к игре. Вместе с Сусловой он уезжает за границу, проигрывает там деньги, сидит в гостинице без пфеннига или су, боится, что принесут счет, который нечем оплачивать. И всё переплетается – все страсти, все увлечения и влечения. Все это горячо, исступленно, а временами с надрывом. Даже когда отношения с Сусловой – смесь любви и ненависти – были разорваны, он еще долго продолжал хранить к ней чувства, и каждое письмо от Сусловой, по свидетельству второй жены писателя Анны Григорьевны, заставляло его волноваться.
Но ни встреча с Анной Григорьевной, ни счастливый второй брак, ни рождение детей, ни исцеление от лудомании – ничто не могло сделать Достоевского спокойнее и выдержаннее. Он все так же импульсивен, впечатлителен, обидчив, ревнив. Жена писала о нем: «Нервный, увлекающийся и доходящий во всем до последних пределов человек». Женитьба на Анне Григорьевне Сниткиной не принесла ему покоя. Теперь он не мог найти себе места то из-за беспокойства по поводу здоровья жены или неприятностей, якобы угрожающих ей, то из-за беспочвенной ревности. Эта ревность мучила его до потери сознания, до слез, до мыслей о самоубийстве, несмотря на то, что второй брак, зрелая пора жизни подарили ему относительный покой. Вместе с тем его работа – художественная и публицистическая – стала для него второй каторгой. В этом он признавался сам: «Если есть человек в каторжной работе, то это я. Я был в Сибири 4 года, но там работа и жизнь были сноснее моей теперешней». Он изводит себя работой, пишет по 10–12 часов, не спит ночами. Воистину, человек, идущий до последних пределов.
***
Юному Мережковскому, принесшему свои стихи, Достоевский сказал: «Страдать надо, молодой человек, а потом стихи писать». Разумеется, он знал, о чем говорил. И дело не только в каторге. Даже если бы Достоевский не был в остроге, то все равно познал бы страдания – так он был устроен, такой чувствительностью – вероятно, от рождения, – он обладал. Разумеется, страдание – это не тема творчества, это лишь побуждение к нему, воспитание умения чувствовать и отличать действительные чувства от сентиментальности и мечтательности.
Литературное дарование складывается из многих компонентов. Первое и самое простое – это склонность к письменной речи, способность расставлять нужные слова в нужном порядке (к слову, современные модные писатели зачастую не обладают даже этим минимально необходимым качеством). Затем – склонность к рассказыванию, умение поведать о чем угодно интересно, так, чтобы читающий не скучал. Еще сложнее – это воображение, способность выдумать и стройно выстроить сюжет. Следующая ступень – умение чувствовать, разделять чувства и эмоции, склонность к эмпатии. Наконец – это мысль.
С чем-то человек рождается, но кое-что приобретается опытом или требует импульса. Именно потому Достоевский и призывал страдать, чтобы учиться чувствовать и понимать других, размышлять и видеть связь между не связанными внешне явлениями. Он сам был человеком страданий, сумевших организовать и настроить в нем художника. Страстность его натуры стала неотъемлемой частью творчества. Что подтверждает теорию о непосредственном характере подлинного новаторства. Творчество настолько же оригинально, насколько оригинален творец. Можно придумать какую угодно схему и следовать ей, просчитать подходы и создать собственный порядок слов, но выйдет как у Сальери:
…Музыку я разъял, как труп. Поверил
Я алгеброй гармонию <…>
Усильным, напряженным постоянством
Я наконец в искусстве безграничном
Достигнул степени высокой…
Но рядом есть Моцарт, творящий непосредственно, от сердца. И Сальери вынужден признать:
…Какая глубина!
Какая смелость и какая стройность!
Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь…
Настоящее новаторство – это запечатленный внутренний мир творца, это сам творец. И если внутренний мир его беден или бесстрастен, грязен или темен, то и творчество будет таким же, несмотря ни на какую алгебру. Герои Достоевского – это сам Достоевский, обуреваемый чувствами и фантазиями, раздираемый сомнениями и комплексами, измученный порывами, мечтами и даже галлюцинациями. Эволюция его творчества – это его личная эволюция, это движение от путаной романтически-мечтательной «Хозяйки» к стройной и сложной симфонии «Братьев Карамазовых».
Еще восемнадцати лет от роду он заявил, что намеревается разгадать тайну человека, потому что сам хочет быть человеком. И действительно, этой теме посвящено все его творчество. Во всем мире его знают как психолога, задолго до психоанализа, заглянувшего в глубины подсознания, связавшего характер и судьбу человека с его детством, родителями и воспитанием. В художественной форме он исследовал психологию преступников, психопатологию, социологию, криминалистику. Религиозные метания Достоевского привели к тому, что появилась его собственная теория о духовной жизни человека. Можно соглашаться с этим учением или не соглашаться – не в том суть. Духовная и религиозная тема – центр его творчества. Вопрос о Боге, о вере и неверии рассматривается в каждом большом произведении Достоевского. И рассматривается в свойственной только ему манере – среди страстей, борений, соблазнов и увлечений. Его творческий акт – это наблюдение за схваткой Бога и дьявола на поле человеческого сердца.
Его называют пророком, потому что знание человеческой природы помогало ему понять не только отдельных людей, но и сообщества. И разве сегодня, спустя 200 лет со дня его рождения, не узнаем мы себя в «Легенде о Великом Инквизиторе»? Не о нас ли сегодняшних рассуждает Инквизитор перед явившимся Христом? «Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь, как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. И возьмем на себя, а нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себе их грехи пред богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей – всё судя по их послушанию – и они будут нам покоряться с весельем и радостью».
Как верующий он предвидел темные времена и попытки уничтожения человека. Но в то же время он чаял нового общества, некоего христианского социализма, основанного на братстве всех во Христе; он верил, что темные времена завершатся преображением мира и человека, пришествием Христа, новым и последним Воскресением.
***
Есть такой жанр: интервью с классиком. Почему бы и нам в день двухсотлетия великого соотечественника не обратиться к нему с вопросами? Что если спросить Федора Михайловича не о том, что было и прошло, а о том, что вечно, что и сегодня пребывает с нами: о добре и зле; о том, что же такое человек; чем человек русский отличается от европейца; о любви, свободе и нравственности и о том, наконец, каким он видел будущее человечества и России…
– Итак, Федор Михайлович, сегодня, когда мы отмечаем Ваше 200-летие, в мире очень тревожно. Повсюду волнения и бунты несогласных с насильственными медицинскими экспериментами и маркировкой людей; возникла угроза нехватки продовольствия в самом ближайшем будущем. Поговаривают даже о возможном искусственно созданном голоде. Естественно, что многие задаются вопросом: что же такое человек, с таким азартом и коварством истребляющий себе подобных? Вы посвятили себя постижению человека, расскажите нам кратко: что есть человек и для чего он живет?
– После появления Христа как идеала человека во плоти стало ясно как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того (в самом конце развития, в самом пункте достижения цели), чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастие. Таким образом, закон я сливается с законом гуманизма, и в слитии, оба, и я и все (по-видимому, две крайние противоположности), взаимно уничтоженные друг для друга, в то же самое время достигают и высшей цели своего индивидуального развития каждый особо. <…>
Вся история, как человечества, так отчасти и каждого отдельно, есть только развитие, борьба, стремление и достижение этой цели. Но если эта цель человечества окончательная (достигнув которой ему не надо будет развиваться, то есть достигать, бороться, прозревать при всех падениях своих идеал и вечно стремиться к нему, – стало быть, не надо будет жить) – то, следственно, человек, достигая, оканчивает свое земное существование.
– В наши дни идея о преобразовании человеческой природы стала прямо-таки модной. Сильные мира сего увлеклись фантазиями изменения человека. Всерьез ведутся работы над достижением бессмертия – разумеется, для избранных. Даже название есть у этого движения: иммортализм. В планах уничтожение homo sapiens и создание нового антропологического вида – человека, скрещенного с машиной. Вспомнили (а может, никогда и не забывали!) Мальтуса, заговорили о перенаселении Земли.
– Идея Мальтуса о геометрической прогрессии населения, без сомнения, неверна; напротив, достигнув известного предела, население может даже совсем останавливаться. La population reste stationnaire (популяция остается устойчивой); тут, конечно, многообразные причины <…>, но тем не менее, кажется, будет вернее последовать аксиоме, правда еще не доказанной, но лишь предрешаемой, именно: что территория может поднять ту численность населения, которая лишь сообразна с ее средствами и границами. А далее la population restera stationnaire (популяция останется устойчивой). Эта аксиома ждет, может быть, всю Европу. Таким образом, многоземельные государства могут быть самые огромные и сильные. Это очень интересно для русских.
– Всё может быть иначе, потому что на смену Слову идет цифра. Каковы Ваши представления о будущем человечества?
– Итак, человек есть на земле существо только развивающееся, следовательно, не оконченное, а переходное. Но достигать такой великой цели, по моему рассуждению, совершенно бессмысленно, если при достижении цели всё угасает и исчезает, то есть если не будет жизни у человека и по достижении цели. Следственно, есть будущая, райская жизнь. Какая она, где она, на какой планете, в каком центре, в окончательном ли центре, то есть в лоне всеобщего Синтеза, то есть Бога? – мы не знаем. Мы знаем только одну черту будущей природы будущего существа, которое вряд ли будет и называться человеком (следовательно, и понятия мы не имеем, какими будем мы существами). Эта черта предсказана и предугадана Христом, – великим и конечным идеалом развития всего человечества, – представшим нам, по закону нашей истории, во плоти; эта черта: «Не женятся и не посягают, а живут, как ангелы Божии». Черта глубоко знаменательная. <…>
Это идеал будущей, окончательной жизни человека, а на земле человек в состоянии переходном. Это будет, но будет после достижения цели, когда человек переродится по законам природы окончательно в другую натуру, которая не женится и не посягает. <…>
Атеисты, отрицающие Бога и будущую жизнь, ужасно наклонны представлять всё это в человеческом виде, тем и грешат. Натура Бога прямо противоположна натуре человека. Человек, по великому результату науки, идет от многоразличия к Синтезу, от фактов к обобщению их и познанию. А натура Бога другая. Это полный Синтез всего бытия, саморассматривающий себя в многоразличии, в Анализе.
Но если человек не человек – какова же будет его природа?
Понять нельзя на земле, но закон ее может предчувствоваться и всем человечеством в непосредственных эманациях (Прудон, происхождение Бога), и каждым частным лицом.
Это слитие полного я, то есть знания и Синтеза, со всем. «Возлюби всё, как себя». Это на земле невозможно, ибо противуречит закону развития личности и достижения окончательной цели, которым связан человек. <…>
Как воскреснет тогда каждое я – в общем Синтезе – трудно представить. Но живое, не умершее даже до самого достижения и отразившееся в окончательном идеале – должно ожить в жизнь окончательную, синтетическую, бесконечную. Мы будем – лица, не переставая сливаться со всем, не посягая и не женясь, и в различных разрядах (в дому отца моего обители многи суть). Всё себя тогда почувствует и познает навечно. Но как это будет, в какой форме, в какой природе, – человеку трудно и представить себе окончательно.
Итак, человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу, он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается и райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна.
– Значит, смысл человеческой жизни – в стремлении к идеалу, в служении ближнему?
– Жизнь скучна без нравственной цели, не стоит жить, чтобы только питаться, это знает и работник – стало быть, надо для жизни нравственное занятие.
– А что такое «нравственное занятие»? Что это вообще такое – «нравственность»? Верность убеждениям или что-то надмирное, метачеловеческое? Ведь если считать нравственность согласием с убеждениями, то и сожжение еретиков, и Освенцим, и доносы в Следственный комитет по наущению Росздравнадзора, – всё это нравственно?
– Сжигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, ибо не признаю Ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность, но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня – Христос. Спрашиваю: сжег бы Он еретиков? – нет. Ну так, значит, сжигание еретиков есть поступок безнравственный. <…> Нравственно только то, что совпадает с вашим чувством красоты и с идеалом, в котором вы ее воплощаете. <…> Потому еще нравственное не исчерпывается лишь одним понятием о последовательности с своими убеждениями, – что иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, и сам убежденный, вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. Бранит себя и презирает умом, но чувством, значит совестью, не может совершить и останавливается (и знает, наконец, что не из трусости остановился). Это единственно потому остановился он, что признал остановиться и не последовать убеждению – поступком более нравственным, чем если б последовать. <…> Каламбур: иезуит лжет, убежденный, что лгать полезно для хорошей цели. Вы хвалите, что он верен своему убеждению, то есть что он лжет, и это дурно: но так как он по убеждению лжет, то это хорошо. В одном случае, что он лжет – хорошо, а в другом случае, что он лжет – дурно. Чудо что такое.
– Роль иезуита у нас играют СМИ и чиновники. Лгут напропалую! И уверены, что это полезно.
– Наш чиновник – олицетворение ничегонеделания. <…> А пресса, между прочим, обеспечивает слово всякому подлецу, умеющему на бумаге ругаться, такому, которому ни за что бы не дали говорить в порядочном обществе, напротив, разбили бы ему морду и вытолкали. А в печати приют: приходи, сколько хочешь ругайся, даже с почтением примут. <…> С недавнего времени меня вдруг осенила мысль, что у нас в России, в классах интеллигентных, даже совсем и не может быть не лгущего человека. Это именно потому, что у нас могут лгать даже совершенно честные люди. Я убежен, что в других нациях, в огромном большинстве, лгут только одни негодяи; лгут из практической выгоды, то есть прямо с преступными целями. Ну а у нас могут лгать совершенно даром самые почтенные люди и с самыми почтенными целями. <…> Лганье, несмотря на всю невинность свою, намекает на чрезвычайно важные основные наши черты, до того, что уж тут почти начинает выступать мировое. Например, 1) на то, что мы, русские, прежде всего боимся истины, то есть и не боимся, если хотите, а постоянно считаем истину чем-то слишком уж для нас скучным и прозаичным, недостаточно поэтичным, слишком обыкновенным и тем самым, избегая ее постоянно, сделали ее наконец одною из самых необыкновенных в редких вещей в нашем русском мире. <…> Второе, на что наше всеобщее русское лганье намекает, это то, что мы все стыдимся самих себя. Действительно, всякий из нас носит в себе чуть ли не прирожденный стыд за себя и за свое собственное лицо, и, чуть в обществе, все русские люди тотчас же стараются поскорее и во что бы ни стало каждый показаться непременно чем-то другим, но только не тем, чем он есть в самом деле, каждый спешит принять совсем другое лицо. <…> Мы многому научились, что бранить на Руси, и иногда бранимся дельно. Но мы совершенно не знаем и не умеем до сих пор, что хвалить на Руси, за что, впрочем, и нас похвалить не следует.
– Сегодня все бранятся со всеми. И так же стыдятся самих себя, как и двести, сто пятьдесят лет назад. Во всяком случае, заграница для кого-то во всем пример, а разницы между страной и государством для многих не существует. Вместо того, чтобы влиять на власть и что-то менять, ненавидят страну. Почему русский человек не может навести порядок в собственном доме, зато с вожделением смотрит в чужие окна?
– Целое восемнадцатое столетие мы только и делали, что пока лишь вид перенимали. Мы нагоняли на себя европейские вкусы, мы даже ели всякую пакость, стараясь не морщиться: «Вот, дескать, какой я англичанин, ничего без кайенского перцу есть не могу». Вы думаете, я издеваюсь? Ничуть. Я слишком понимаю, что иначе и нельзя было начать. <…> И чего же мы достигли? Результатов странных: главное, все на нас в Европе смотрят с насмешкой, а на лучших и бесспорно умных русских в Европе смотрят с высокомерным снисхождением. Не спасала их от этого высокомерного снисхождения даже и самая эмиграция из России, то есть уже политическая эмиграция и полнейшее от России отречение. Не хотели европейцы нас почесть за своих ни за что, ни за какие жертвы и ни в каком случае: Grattez, дескать, lе гussе еt vouz vеггеz lе tartаге (поскребите русского, и вы увидите татарина), и так и доселе. Мы у них в пословицу вошли. И чем больше мы им в угоду презирали нашу национальность, тем более они презирали нас самих. Мы виляли пред ними, мы подобострастно исповедовали им наши «европейские» взгляды и убеждения, а они свысока нас не слушали и обыкновенно прибавляли с учтивой усмешкой, как бы желая поскорее отвязаться, что мы это всё у них «не так поняли». <…>
А между тем нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество, – я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам почти так же всем дорога, как Россия; в ней всё Афетово племя, а наша идея – объединение всех наций этого племени, и даже дальше, гораздо дальше, до Сима и Хама. Как же быть?
Стать русскими, во-первых и прежде всего. Если общечеловечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу все изменится. Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать.
– Все это относится не только к Западной Европе, но и к славянам? Потому что сегодня Россию пуще других ненавидят именно славяне. Польша, Чехия, а уж Украина!..
– У России нет больше врагов и не будет, как славяне. <…> По внутреннему убеждению моему, самому полному и непреодолимому, – не будет у России и никогда еще не было, таких ненавистников, завистников, клеветников и даже явных врагов, как все эти славянские племена, чуть только их Россия освободит, а Европа согласится признать их освобожденными! И пусть не возражают мне, не оспаривают, не кричат на меня, что я преувеличиваю и что я ненавистник славян! Я, напротив, очень люблю славян, но я и защищаться не буду, потому что знаю, что все точно так именно сбудется, как я говорю, и не по низкому, неблагодарному, будто бы, характеру славян, совсем нет, – у них характер в этом смысле как у всех, – а именно потому, что такие вещи на свете иначе и происходить не могут. Распространяться не буду, но знаю, что нам отнюдь не надо требовать с славян благодарности, к этому нам надо приготовиться вперед. Начнут же они, по освобождении, свою новую жизнь, повторяю, именно с того, что выпросят себе у Европы, у Англии и Германии, например, ручательство и покровительство их свободе, и хоть в концерте европейских держав будет и Россия, но они именно в защиту от России это и сделают. Начнут они непременно с того, что внутри себя, если не прямо вслух, объявят себе и убедят себя в том, что России они не обязаны ни малейшею благодарностью, напротив, что от властолюбия России они едва спаслись при заключении мира вмешательством европейского концерта, а не вмешайся Европа, так Россия, отняв их у турок, проглотила бы их тотчас же, «имея в виду расширение границ и основание великой Всеславянской империи на порабощении славян жадному, хитрому и варварскому великорусскому племени». Долго, о, долго еще они не в состоянии будут признать бескорыстия России и великого, святого, неслыханного в мире поднятия ею знамени величайшей идеи, из тех идей, которыми жив человек и без которых человечество, если эти идеи перестанут жить в нем, – коченеет, калечится и умирает в язвах и в бессилии. <…> О, я не говорю про отдельные лица: будут такие, которые поймут, что значила, значит и будет значить Россия для них всегда. Они поймут всё величие и всю святость дела России и великой идеи, знамя которой поставит она в человечестве. Но люди эти, особенно вначале, явятся в таком жалком меньшинстве, что будут подвергаться насмешкам, ненависти и даже политическому гонению. Особенно приятно будет для освобожденных славян высказывать и трубить на весь свет, что они племена образованные, способные к самой высшей европейской культуре, тогда как Россия – страна варварская, мрачный северный колосс, даже не чистой славянской крови, гонитель и ненавистник европейской цивилизации. <…>
Быть малороссом, чехом – мелкая идея, быть всеславянином – выше, а для чего быть всеславянином? Чтобы сказать всеславянское слово. Какое оно? Православье, а главный выразитель – великорус… А! Великорус, скажет малоросс. Да, великорус, но хотите – примыкайте, хотите – нет, будьте вольны и свободны. Это дело вольное и свободное. Но идея не созрела. Славяне не понимают, она лишь в России. И потому мы должны лишь служить славянам и облегчать их участь, а там как они хотят: примкнут или нет к федерации – все равно.
– Федор Михайлович, деликатный вопрос о социализме, который, по Вашему слову, основан на неуважении к человечеству, на стадности. Но многие, кто видел социализм, желают его возвращения. Не оттого ли мы так расходимся во взглядах, что под социализмом Вы понимали нечто другое, чем понимаем мы?
– Коммунизм произошел из христианства, из высокого воззрения на человека, но вместо самовольной любви нелюбимые берутся за палки и хотят сами отнять то, что им не дали не любившие их. <…> Я никогда не мог понять мысли, что лишь 1/10 людей должны получать высшее развитие, а что остальные 9/10 служат лишь материалом и средством. Я знал, что это факт, и что пока иначе невозможно, и что уродливые утопии лишь злы и уродливы и не выдерживают критики. Но я никогда не стоял за мысль, что 9/10 надо консервировать и что это-то и есть та святыня, которую сохранять должно. Эта идея ужасная и совершенно антихристианская.
– И как же быть? Как переломить или пересилить эту несправедливость?
– Надо хлопотать только об усилении и о прогрессе в теперешней жизни <…> этим усилением вы будете приобретать всё более и более опытов, через которые народы сами собою дойдут до социализма, если только правда, что он представляет универсальное лекарство всему обществу.
– Чего же нам ждать, Федор Михайлович? Во что верить сегодняшней России?
– Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верою, что все наши девяносто миллионов русских, или сколько их тогда будет, будут образованны и развиты, очеловечены и счастливы. Что свет и высшие блага жизни завещаны лишь 10-й доле <…> С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации. Я верую в полное царство Христа. Как оно сделается, трудно предугадать, но оно будет. Я верую, что это царство совершится. Но хоть и трудно предугадать, а значки в темной ночи догадок все же можно наметить хоть мысленно, я и в значки верю. И пребудет всеобщее царство мысли и света и будет у нас в России, может, скорее, чем где-нибудь. <…> Сие последнее буди, буди…
Светлана ЗАМЛЕЛОВА
Источник: «Советская Россия»